Я пощупал — узко и острый камень вокруг. И понял, что я в колодец провалился. Роют у нас люди колодцы в степи по зароку. Узкие, как труба, и кругом камнем выкладывают, чтобы не завалились.
Меня все трясло, все разрывало холодом, и я решил, что все пропало, и пусть я здесь замерзну, пусть меня снегом завалит. Заплачу и помру тут, а они как-нибудь, может, и доживут до утра.
Скорчился и сижу. Не знаю, сколько я сидел так. И перестало меня бить холодом, стало тепло мне в яме… И вдруг хватился я! Так и привиделось, как они там в санях, и заметет их снегом — и лошадей и санки, и там Митька и Марья Петровна. Вылезти, вылезти! И стал я карабкаться по камням вверх, ноги в распор, руками скребусь, как таракан. Вылез с последним духом и лег спиной на снег. Воет метель, пеной снег летит.
Я вскочил, и ничего нет — нет саней. Я пробежал — нет и нет. Потерял, и теперь все пропало, и я один, и лепит, бьет снегом. Злей еще метель взмылась, за два шага не видать.
Я стал орать всем голосом, без перерыву; стою в снегу по колено и все ору:
— Гей! Го! Ага! — Выкричу весь голос и лягу на снег, пусть завалит и — конец.
Только перевел дух и тут над самым ухом слышу:
— Ау, Николай!
Я прямо затрясся: чудится это мне… И я пуще прежнего с перепугу заорал:
— Го-го!
И тут увидел: сани, лошади стоят, снегом облеплены, и Марья Петровна, стоит белая, мутная, и треплет ей подол ветром. Я сразу опомнился.
— Полезайте, — говорю, — едем.
— Не уходи ты, — кричит, — не надо! Лезь в сани как-нибудь. — И сама, вижу, еле стоит на ветру.
— Залезайте, едем. Я знаю, близко мы.
Она стоит.
— Полезай, — говорю я, — там и Митьке теплей будет, а я в ходу, я не замерзну. — И толкаю ее в сани.
Пошла. Я опять тронул. И стало мне казаться, что верно близко и вот сейчас, сейчас приедем куда-нибудь. Гляжу в метель и вижу: колокольни высокие вот тут, сейчас, сквозь снег, перед нами, высокие, белые. Все церкви, церкви, и звон будто слышу, и вдруг вижу, впереди далеко человек идет. И башлык остряком торчит.
Я стал кричать:
— Дядька! Дядька! Гей, дядька!
Марья Петровна из саней высунулась.
— Дядька! — Я остановил лошадей и к нему навстречу. А это тут в двух шагах столбик на меже, и остро сверху затесан. А он мне далеко показался.
Я позвал лошадей, и они пошли ко мне, как собаки.
Стал я у этого столба, и чего-то мне показалось, будто я куда приехал. Прислонился к лошади, и слышно мне, как она мелкой дрожью бьется. Я пошел, погладил ей морду и надумал: дам сена. Вырвал из саней клок и стал с рук совать лошадям. Они протянулись вперед, и я увидал, как дрожат ноги у молодой: устала. Выставит ножку вперед, и трясется у ней в коленке. И я все сую, сую им сено; набрал в полу, держу, чтобы ветром не рвало. Кончится у них сила, и тогда все пропало. Я их все кормил и гладил. Достал я два калача, что дядька дал. Они мерзлые, каменные. Я держу руками, а лошадь ухватит зубами и отламывает, и вижу — сердится, что я хлибко держу.
Постояли мы.
Оглянулся я на сани — замело их сбоку, и уж через верх снегом перекатывает.
Я только взял лошадь под уздцы — двинули обе дружно, и я не сказал ничего. Я иду между ними, держусь за дышло, и идем мы втроем. Тихонько идем. Я не гоню — пусть как могут, только бы шли. Иду и уж ничего не думаю, только знаю, что втроем: я да кобылки, слушаю, как отдуваются. Уж не оглядываюсь на сани и спросить боюсь.
И вдруг стена передо мной, чуть-чуть дышлом не вперлись. И враз стали мы все трое…
Обомлел я. Не чудится ли?
Ткнул кнутовищем:
— Забор!
Ударил валенком — забор, доски!
Как вспыхнуло что во мне.
Я к саням:
— Марья Петровна! Приехали!
— Куда?!
Митька из саней выкатился, запутался, стал на четырех, орет за матерью:
— Куда, куда?
— А черт его знает! Приехали!
Был канун нового, 1907 года. В городской думе были расставлены столы. В парадном зале, в два ряда. А на столах — свечи в канделябрах, по шести штук в каждом. Канделябры бронзовые, сияют как золото. А вокруг икра, балыки, заливные осетры, окорока, индюшки. Все в завитках, в бумажных финтифлюшках. Вазы хрустальные. В вазах апельсины, яблоки, гора над горой. А бутылок — что солдат на параде. По краям тарелки, ножики, вилки, графинчики, рюмки. Блестит, горит — глаза режет. Официанты в белых перчатках. Бегают, мечутся — дух зашибло. Сейчас господа приедут! Ведь господа-то какие! Не простые — именитые. Цвет купечества. Виднейшие адвокаты. Сказывают: сам губернатор будет. С графиней, с губернаторшей.
А вот и собираются. Во фраках. Глаженые рубашки блестят как фарфоровые. А другие в мундирах пришли, воротники золотые, шпага при боку. А дамы-то! В ушах бриллианты, на пальцах колец — что перчатки. Вот уж и музыканты наверх пробираются. Трубы горят начищенные. Ух, как рявкнет медь — посуда подскочит.
Сейчас губернатор будет. Бегут, бегут — это его встречать. Городской голова впереди всех покатил. Музыканты встречу ударили. Городской голова кланяется, улыбается. А что говорит — за музыкой не слыхать. Его сиятельство по сторонам кивает: «Садитесь, господа. Прошу без чинов». На музыку платками замахали. Городской голова говорит, в руке бокал держит:
— Вступаем в новый, девятьсот седьмой, божьей помощью и стараниями вашего сиятельства! — и кланяется. — В новый год, год успокоения, мирного преуспеяния, без стачек, без баррикад. Ваше сиятельство, без смуты вступаем в спокойное… — и все кланяется, кланяется. И бокалом губернатору, как поп кадилом.